Российский антивоенный
журнал
Григорий КАКОВКИН
ЧЕРНЫЕ ТАПКИ
Григорий Владимирович Каковкин. Родился в Москве в 1953 году. Окончил философский факультет МГУ. Писатель, журналист, драматург, режиссер документального кино, театральный режиссер. Лонг-листер премии «Большая книга». Награжден медалью «Защитнику свободной России» — за исполнение гражданского долга при защите демократии и конституционного строя 19-21 августа 1991 года.
— Эх, жизнь! — себе под нос произнес Игорь Михайлович.
Что имел в виду, не знал точно. Означало это нечто важное, прочувствованное, подкрепленное прожитыми годами.
— Опять кряхтишь?! — спустив за собой в туалете, то ли спрашивала, то ли упрекала жена, услышав ставший ритуальным для их утра возглас.
— Иди куда шла! — грубо ответил ей Игорь Михайлович, защищая свою позицию, свой объемный взгляд на жизнь: что ты, мол, понимаешь в моем большом, длинном «эх»!?
— Я уже вышла. «Эх», — там свободно.
Он приподнялся с кровати, не глядя нашарил сношенные черные пластиковые тапочки. Лет пятнадцать назад велел положить их в гроб вместе с собой: «Это все, что я нажил в этой стране при этой власти».
— Зна-а-аю. Ты диссидент! — ответила тогда жена.
И сейчас бы сказала то же самое, но вчера прибавила с усмешкой:
— Ты диссидент точно. Но теперь твоя репутация подмочена — после того, что ты сделал, ты не сможешь сказать, что прожил честную жизнь.
Эта перепалка во время войны утратила всякий смысл — осталась только любовь, непохожая на любовь. Знал точно: плакал бы, горевал и, возможно, даже умер от горя, если бы вдруг ее не стало. И она — то же самое.
Смерть не наступала, а жизнь тянулась.
— Зачем мы так долго живем, Леночка?
— Чтобы какать, — тут же ответила она. — Чтобы какать…
Ее добрая ирония украшала супружескую жизнь Игоря Михайловича.
Когда-то давно-давно (казалось, этого и не было) он уходил от нее к более ласковым и нежным женщинам, но через некоторое время чувствовал, что ему не хватает ее дерзости, абсурдности, ее интригующего женского хамства, — и возвращался.
– Ответь, родной: почему хуй называют членом или фаллосом? Или вообще ужасно — палкой, когда есть чудесное, прекрасное слово всего из трех букв? Просто песня, музыка!
— Я до сих пор называют твою киской, — соврал Игорь Михайлович, его тянуло соврать самому себе, хотя, конечно, называл ее понятно как.
Осуждаемое законом, неприличное, из трех букв слово жило в нем отдельной подпольной затухающей жизнью и плохо помнило свое же яркое прошлое.
— Ты романтик, я знаю! — откликнулась она на «киску» и через хрипловатый кашель курильщика добавила: — Не будь ханжой! В этих трех звуках столько энергии, ясности, глубины — они подходят для всего! Особенно сейчас — всех хочется послать. Всех! С утра до ночи!
— Ты их и так направо и налево — филологический факультет не пропьешь!
— Не пропьешь! А для чего он еще нужен — филологический!? Я так и напишу: «пошел он со своей мобилизацией…»
— Да пиши ты что хочешь! Прям жгут тебя эти три буквы!
— Именно жгут! Жгут! Опять прилеты! ТЭЦ разбомбили! Придумали же слово — «прилеты»! Обстреляли Киев и Одессу, мою любимую Одессу! «Прилеты»! Как мы там чудесно жили у Белки Чижовой — в каком году это было?
— Еще вчера ты это вспоминала… в восьмидесятом. Установили уже!
— Что хочу, то и вспоминаю — хоть каждый день буду! Белка — моя любимая подруга, царство ей небесное... Одесса — прекрасный город… А они ее бомбят на мои деньги!
— Что ты несешь — какие деньги?!
— Как налогоплательщика…
— Как налогоплательщика! Вбили в голову слово — почище чем «прилеты». Кто вас спрашивает, «налогоплательщики», блин?
Наступил момент — надо встать и идти: убогие, но любимые черные пластиковые тапочки, что стояли возле кровати, как венки у могилы, будто сами зашаркали по коридору в туалет.
— Все равно снова пойду и повешу, — вдогонку крикнула жена, заходя на кухню.
— Мой труп — ты этого хочешь? — и добавил про себя, оценивая свою лимонную мочу: – Я просто не хочу умереть на первом допросе.
Гнетущее состояние непроходящей усталости копилось с 24 числа. Старые люди теперь быстрее старели.
— Нас отрезали от рода человеческого раз и навсегда, как ты этого не понимаешь?! — сказала Елена Абрамовна и разбила яйцо на раскаленную сковородку.
Потом разбила еще одно яйцо, которое расползлось на сковороде в желто-белую территорию какой-то неизвестной страны, где не живут люди. И продолжила:
— Это не просто война — это знак. Нас отрезали от рода человеческого раз и навсегда.
Еще одно вставшее рядом с «прилетами» слово «навсегда».
Слово это, по ощущению, казалось еще страшнее, чем «прилеты» — длительнее, оно переворачивало целую жизнь. Как бывший филолог, теперь на пенсии, жена Игоря Михайловича будто снова вышла на работу в издательство «Молодая гвардия» — она переживала за произнесенные слова, за слово «жизнь», за слово «тело», за слово «мозг», за слово «боль», «страдание»… Сомневалась во всем — есть ли это все теперь? Существует ли? Значение их надо определять сначала.
— Это что-то! Это что-то! — взмахивала руками, восклицала Елена Абрамовна после просмотра новостей по ТВ. — Какой у него мерзкий голос!
Лица из телевизора снились. С ними можно было разговаривать, их невозможно было изгнать из яви и снов. Им хотелось возражать, сопротивляться, но они, как кремлевская стена, не могли краснеть, и она им отвечала одно: «…мерзавцы, мерзавцы, суки конченые, как с вами жены спят!»
Игоря Михайловича не покидали те же лица, но он искал оправдания: «…я рассуждающий человек, человек рациональный, преподаватель, ученый, мостостроитель по образованию, я ищу, я должен искать, находить все «за» и «против».
— Готово! Яичница готова!
— Соль где? — спросил он, усаживаясь за стол.
— Я посолила.
— Все равно — где соль?!
Елена Абрамовна ненавидела его стальные домостроевские нотки, звучащие в старости чаще; встала со стула, пошла на кухню искать соль.
— Соль! Соль! Соль! Где соль? – пропела она в миноре. — Вот тебе соль, дорогой! Только много соли вредно.
День стартовал и к вечеру наполнялся конфликтом, как и всю предыдущую неделю. Ложки и вилки звенели конфликтно, чай и кофе проливались, соль отсутствовала на столе, хлеб крошился — все с оттенком грозы, молнии, бури.
Обед состоял из всего вчерашнего: из вчерашней вареной картошки, теперь обжаренной в подсолнечном масле; из недоеденного вчера нехитрого салата — длинные парниковые огурцы, резиновые помидоры; из специально оставленных «на завтра» двух кусков куриной грудки в панировке…
— Пожалуй, выпью водки, — сказал Игорь Михайлович своей жене Елене Абрамовне.
Прозвучало как предложение о перемирии. Она его не приняла. Ответила с феминистским вызовом:
— Я тоже!
Игорь Михайлович послушно принес рюмки и початую бутылку из холодильника.
— За мир! — как диктор телевидения произнес он.
— За перемогу, — уточнила Елена Абрамовна.
— Ну пускай «за перемогу», но только здесь, внутри квартиры, — продолжил он свою миролюбивую политику.
Уже пятый день его жена выходила на уличный, точнее сказать, на подъездный протест. В начале недели она зеленым фломастером на листе бумаги, большими буквами написала «НЕТ ВОЙНЕ», спустилась на лифте на первый этаж и повесила на стену, прикрепив скотчем.
— Что ты делаешь?! Остановись, — крикнул он вдогонку. — Что делаешь! Замордуют, это же не Лондон, не Гайд-парк — это Москва!
Входная дверь с вызовом хлопнула:
— Эх! Ну надо же, а!
Вернулась гордая, с блестящими глазами, словно повесила флаг над Рейхстагом.
Игорь Михайлович как мальчик сорвался с протертого кожаного кресла — она даже не успела закрыть за собой дверь — выскочил. Спустился на первый этаж, не теряя минуты, сорвал листок со стены. Оглянулся — никого. Поднялся. Вошел. Посмотрел на нее как победитель.
Она увидела в руках белый лист со скомканными зелеными словами и сказала с неподражаемой интонацией, которая обидней всего:
— Дурак ты, — и добавила: — И трус.
Он не нашелся с ответом и произнес:
— Сама ты!
Почувствовал: поражение. Почувствовал: сказал не то, не так.
— Не лезь ко мне, не прижимайся, — сказала она ему ночью.
Он не послушался и стал шептать: «… так нельзя… ты же знаешь, что будет, это не шутки... дело молодых — бороться, им жить, а нам? Нам что...»
— Убери руку! — с той же убийственной интонацией, что и утром, ответила она. — Убери руку, или я пойду лягу на диван!
Днем раньше, связавшись по воцапу, сказала дочери, которая уже много лет с семьей жила в Германии, в перестройку вышла замуж за немца и уехала:
— Твой отец — трус. Ты должна это знать. Ему кажется, что если я напишу на листе «нет войне», нас вычислят, придут и будут допрашивать! Агенты — работаем на НАТО! Я уже каждый день вечером, когда все идут с работы, вывешиваю эти слова у лифта, а он спускается и срывает! Твой отец — трус!
Дочь ответила:
— Играете в гражданскую войну?
— Играем, Оля, так играем, что я все время думаю: как хорошо, что ты уехала; как хорошо, что у нас родилась девочка, а не мальчик, как он когда-то хотел!
Громкая тишина в доме с начала войны заняла свое место, поселилась, как незваный гость и не думала уходить. Супруги плохо понимали в какой день что сказано, когда кто кого обидел, каждый жил в своем окопе убеждений и заблуждений, не отделяя одно от другого. Линия фронта выстраивалась постепенно, как, наверное, и происходит в реальной войне, на реальном фронте — окопчик разрастался, углублялся, обустраивался, превращался в квартиру, а потом, когда Лена решила вывесить на первом этаже перед лифтами плакат со словами, казалось, дерзкими, а раньше, в их молодости, висевшими на каждом заборе, окопчик выстроился в дом, в большой отдельный дом. Дом — он. Дом — она.
Игорь Михайлович имел украинскую фамилию Коноплянко, и она, жена его, любимая Леночка, почти пятьдесят лет назад приняла ее, как дар, как пение маленькой лесной свободной птички, а ныне их обычная украинская фамилия стала как ожог, как рана. Она крикнула ему из своего окопа:
— Коноплянко — ко-ко-ко! Ты кто? В тебе есть кровь?! Она тебе что-нибудь говорит? Или ты можешь только тапки свои по квартире разбрасывать?! Их пора выбросить уже!
Она вышла на балкон и закурила.
Он подумал. Оскорбился: причем тут тапки? Яростно прошелся по комнате, открыл балконную дверь и взорвался:
— Куришь! И ты, дочь Абрама Петрова мне это говоришь!? Абрама Петрова дочь! Абрама … Петрова! Как Абрам стал Петровым? Как?! Тебе не кажется, что он, твой отец, или это был твой дед, или прадед понял, как настоящий умный еврей, что с этой фамилией в этой стране не живут! Что с фамилией надо что-то делать — менять, что надо заткнуться и засунуть свой язык себе в жопу! Чтобы никто не знал, не видел, не подозревал, что ты там себе думаешь! И стал Петровым! А был, может быть, Абрамовичем, Рабиновичем — ты этого не знала, об этом не думала? И сейчас надо заткнуться, заткнуться, понимаешь?! Заткнуться с любой фамилией!
Взглянула на мужа, на фотографию в серванте — девять на двенадцать: девочка сидит на коленях отца, по паспорту Абрама Петрова, а на самом деле...
— Не могу, — сквозь подступившие слезы произнесла она. — Не могу больше молчать.